На покое - Страница 4


К оглавлению

4

— Абер глупости… ничего. — У дедушки было любимое словцо «абер», которое он без нужды совал в свою речь. — Потом глядел я все на небо. Осень теперь, Стаканыч, и воздух на дворе как вино… Прежде, бывало, в такие ядреные дни все куда-то тянуло… на месте не усидишь… Бывало, нюхаешь, нюхаешь воздух, да ни с того ни с сего и закатишь из Ярославля в Одессу.

— Из Вологды в Керчь, — подсказал Стаканыч, вспомнив, по суфлерской привычке, слова из старой пьесы.

— Чушь! — с усилием поморщился дедушка. — Абер… я думал, что прошло уж это у меня. Но как сегодня с утра поглядел туда, — дедушка медленно перевел глаза на окно, — так и стал собираться. Выражаясь высоким штилем, вижу, что мое земное турне окончено. Но… все равно.

— Что за мысли, дедушка! — рассудительным баском перебил Стаканыч и развел руки с растопыренными пальцами. — Просто напустил ты на себя мехлюзию. Еще на наши могилки песком посыплешь.

— Не-ет, брат… Вижу, что довольно. Поиграл пятаком, да и за щеку, как говорили у нас в Орле уличные мальчишки. Абер ты постой, Стаканыч, не егози, — остановил он суфлера. — Мне, брат, это все равно…

— И не боишься, дедушка? — спросил вдруг неожиданно для самого себя с жадным любопытством Стаканыч.

— Ни чуточки. Наплевать!.. Гнусно мы с тобой, братец, нашу жизнь прошлепали! Это вот плохо… А бояться — чего же? «Таков наш жребий, всех живущих, — умирать». Ты не думай, Стаканыч, и тебе недолго ждать своей очереди.

Дедушка говорил эти страшные слова со своими обычными передышками, таким слабым и безучастным голосом, с таким равнодушным выражением усталых, запавших глаз, что казалось, будто внутри его говорила старая, испорченная машина.

— Так-то вот, Стаканыч. Рождение человека — случайность, а смерть — закон. Но ты был все-таки добрый малый и самый замечательный из суфлеров, каких я только встречал в своей большой и дурацкой жизни. Знакомы мы с тобой без малого лет сто, и никогда ты не был против меня жуликом. Поэтому я хочу тебе сделать презент. Возьми, брат, себе на память портсигар… вот он на столике… бери, бери, не стесняйся… Портсигар хороший, черепаховый… теперь таких больше не делают. Антик. Была на нем даже золотая монограмма, абер украли где-то, а то, может быть, я и сам ее потерял или того… как его… продал. Возьми, Стаканыч.

— Спасибо, дедушка… Только напрасно ты все это…

— Ну, ну, ну, чего там!.. В нем еще лежит мундштук пенковый. И мундштук возьми. Хороший мундштук, обкуренный…

Стаканыч вынул мундштук, повертел его и вздохнул.

— Спасибо, дедушка. Штучка великолепная. А у меня вот был тесть брандмейстер, знаешь, старого закала человек, из кантонистов. Так он давал пенки обкуривать своим пожарным. Совсем черные делались.

— Очень просто, — равнодушно согласился дедушка. — Так бери, Стаканыч, и мундштук. Все-таки когда-никогда вспомнишь товарища. А вот только о чем я тебя попрошу. Тут останется после меня разная хурда-мурда… одеялишко, подушки и из платья кое-что… Конечно, рухлядь, абер на худой конец все рублей пятнадцать дадут.

— Да? — выжидательно произнес суфлер.

— Жду я, видишь, не приедет ли внучка. Писала она мне письмо. Так отдашь ей. Путь не близкий, больших денег стоит.

Оба помолчали. Дедушка поиграл пальцами по одеялу и протянул суфлеру руку:

— Ну, а теперь того… прощай, Стаканыч. Полежу, подумаю…

— Священника бы? — нерешительно предложил Стаканыч.

— Абер… оставь. Был у нас в Крыжополе парикмахер Теофиль… из хохлов. Так он все говорил: обойдется цыганское веселье без марципанов. Чудак был человек. Смешно мне всегда это бывало, Стаканыч, что как ни парикмахер, так самый строгий театральный критик… Эх, Стаканыч, помнишь Тамбов? Конские ярмарки? Смольскую? Гусаров? Много, брат, мы с тобой пережили, абер все впустую, и все это мне теперь кажется, точно старая-престарая повесть… Ну, иди, иди, брат…

Стаканыч пожал его холодную, негнущуюся большую руку и, вернувшись на свою кровать, сел за прерванный пасьянс. И до самого обеда оба старика не произнесли больше ни слова, и в комнате стояла такая, по-осеннему ясная, задумчивая и грустная тишина, что обманутые ею мыши, которых пропасть водилось в старом доме, много раз пугливо и нагло выбегали из своего подполья на середину комнаты и, блестя черными глазенками, суетливо подбирали рассыпанные вокруг стола хлебные крошки.

III

Перед обедом пришли столкнувшиеся на подъезде Михаленко и Лидин-Байдаров. У опереточного премьера торчал под мышкой красный платочек, в который были завязаны какие-то припасы. Михаленко же вернулся в убежище злой и усталый. Ему не заплатили обещанной за спектакль платы, а так как свои деньги он оставил в театральном буфете, то ему и пришлось возвращаться через весь город пешком. Войдя в залу, он с силою швырнул свою шляпу-котелок о пол, цинично и длинно выругался и повалился на кровать. Он задыхался; его жирное лицо было бледно, единственный глаз выкатился наружу с выражением ненависти, а отвисшие щеки блестели от пота. Беспредметная злоба, сдавливавшая ему горло и разливавшаяся горечью во рту, искала какого-нибудь выхода. Он увидел на шкапчике у Лидина-Байдарова свою медную машинку для папирос и тотчас же придрался к этому.

— Послушай, ты, старый павиан, надо раньше спрашиваться, когда берешь чужую собственность. Подай сюда машинку, — сказал Михаленко.

— Какую там еще машинку? — надменно и в нос спросил Лидин-Байдаров. — Вот тебе твоя машинка, подавись!

— Прошу не швыряться чужими вещами, которые вы украли! — закричал Михаленко страшным голосом и быстро сел на кровати. Глаз его еще больше вылез из орбиты, а дряблые щеки запрыгали. — Вы мерзавец! Я знаю вас, вам не в первый раз присваивать чужое. Вы в Перми свели из гостиницы чужую собаку и сидели за это в тюрьме. Арестант вы!

4